Статья
825 30 декабря 2010 11:38

Всё

Академический сборник текстов крупнейшего российского поэта и метафизика XX века, не издававшегося на русском языке в течение 17 лет.

Комментарии экспертов

Остановите на улице вот этого хорошо одетого мужчину и спросите, кто его любимый поэт. Как образованный человек он наверняка назовет вам Мандельштама, а может быть, Александра Блока, или, в крайне случае, Николая Гумилева. Его спутница, тоже получившая некогда высшее образование, добавит сюда непременных Ахматову и Цветаеву. Ко всему этому наиболее утонченные натуры вспомнят и о Бродском. Поэзия в массовом сознании превратилась в обрывки школьной программы, сконцентрировавшейся вокруг Серебряного века, который “проходят” последним и который, поэтому, ощущается как более взрослый по сравнению с классическими текстами первой половины XIX столетия. В рамках самого Серебряного века средняя общеобразовательная школа тоже выстраивает жесточайшие дисциплинарные практики, соскабливая с коллективной памяти ненужные имена.


Аналогичная ситуация в прозе - это всеобщее доминирование в высоком сегменте массовых романов одного посредственного мистического текста Михаила Булгакова и еще одного текста Владимира Набокова, который в момент написания считался скандальным. Это, вероятно, неизбежный эффект всеобщего образования. Ведь работа с культурой, ее созерцание или, как принято говорить сегодня в терминах маркетинга - потребление, - требует определенных усилий. Школа учит принимать за истину мнение о том, что культура - это важно и ценно, но не дает навыка, помогающего получать удовольствие от литературы. В результате мы получаем “обычных людей”, повторяющих несколько имен и соглашающихся с тем, что поэзия удел гениев, а им бы, обычным, в основном хотелось бы сходить на выходных в сауну. Как раз здесь, на его дороге в сауну, мы и останавливаем этого хорошо одетого мужчину. - Кто ваш любимый поэт? - Э, ну вы знаете, Мандельштам.

Серебряный век, покрытый коростами школьной дисциплины, обыденного человечества, беззаветно любящих культуру уродливых библиотекарей и бездарных учителей, давно уже не имеет ничего общего с поэзией. Может быть, когда-то все эти салонные творцы, пострадавшие затем от советской власти, и произносили какую-то поэтическую речь, молитву, которая согласно искусствоведу Харольду Блуму, обращена к фигуре трансцендентного Отца и лишь в этом статусе обретает свой синтаксис и семантику. Но затем серебро стало доступно лишь отважным археологам-профессионалам, готовым пускаться в раскопки. Сверху теперь лежит лишь жирный гумус духовности значительной толщины.

Наверное, неправильно строить разговор об издании текстов русского поэта и философа Александра Введенского через подобное противопоставление. Но соблазн слишком велик. В русской поэзии первой половины XX века, в сущности, практически параллельно с поздними ветвлениями Серебряного века существовала совершенно автохтонная поэтическая реальность. Она недоступна школьным учителям и Министерству образования. Ее авторы не признаны в обществе за пределами относительно небольшого круга профессионалов и ценителей. Она осталась поэзией, причем поэзией по-преимуществу, per se. Именно поэтому почти никому двадцать лет не было дела до того, что наследие Введенского не издается на русском языке. Это не статусные игры, не общественная премия. Это немаркетологическое, с трудом, с сопротивлением поддающееся коммерциализации трагическое переживание мира поэтом, пишущим по-русски.

Для меня это переживание мира является глубоко личным. Так называемая поэтика ОБЭРИУ, Объединения реального искусства, объединившая вокруг себя во второй половине двадцатых годов, в последнюю пору советских экспериментов в искусстве, Хармса, Введенского, Олейникова, Заболоцкого, стала для меня эстетической и интеллектуальной родиной. В более глубоком смысле слова речь идет о еще более важном измерении советской интеллектуальной культуры - сообщества философов и художников, балансирующих на грани рационализма и мистики, называющих себя чинарями. Среди них помимо первой троицы поэтов, упомянутых выше, выделялись два профессиональных философа, Леонид Липавский и Яков Друскин. Почти все чинари погибли в на рубеже 30-ых и 40-ых годов. Друскин выжил и спас архив. Редко кому-то из нас удается оказать такую важную услугу своим друзьям. А ведь именно дружба стоит в центре реальной поэтики ОБЭРИУ. В 2000 году в России был издан двухтомник текстов чинарей, озаглавленный “Сборище друзей, оставленных судьбою...” Стихов Введенского в нем не было. Да, Введенский вообще не издавался на русском языке с 1992 года. Его посмертно исключили из сборища.

Виной этой дичайшей ситуации стала позиция душеприказчика наследия Введенского Владимира Глоцера. Обсуждать мотивы и поведение этого покойного ныне человека не имеет смысла. Как бы то ни было, восемнадцать лет Введенский существовал в “пиратском” статусе в интернете, в виде единственного издания, подготовленного на обломках советской империи издательством “Гилея”. Это был этакий капитан Джек Воробей. Я читал Введенского с чудовищной грязной копии, взятой с торрент-трекера. Глоцер, само того не желая, продлил век советского самиздата, времени и места, дающего священный трепет от соприкосновения с текстом. Сегодня Джек Воробей остепенился и сошел на сушу. Полное собрание сочинений Введенского издано О.Г.И. усилиями Анны Герасимовой, известной также как Умка. В сущности, я считаю, что самым корректным по отношению к Анне и самому Введенскому было бы этот труд не заметить, и о книге Введенского ничего не писать. Он теперь у нас есть, и всё. Материал для рецензии вступает здесь в перформативное противоречие со всякой формой общественного признания. Анонса, восторга, мероприятия, умиления.

Но все же я обещал объяснить своим товарищам, кем был Введенский. Я попробую. В историю советской литературы обэриуты вошли как детские писатели. Хармс известен (почти целиком ошибочно) как автор анекдотов и (чуть более справедливо) в качестве автора абсурдных сценок и рассказов. В действительности и Хармс, и Введенский были в первую очередь мыслителями-метафизиками, удивительно напоминавшими Витгенштейна (последний, разумеется, был против метафизики как практики эксплицитного анализа невыразимого, но суть не в этом). Как и Витгенштейн чинари считали невозможным говорить о мире в его полноте (ср. “О чем нельзя говорить, об этом следует молчать” в предисловии к Логико-философскому трактату). Невозможность говорить о мире напрямую не означает, однако, невозможности сочинять о нем стихи. Знаменитая статья Карнапа “Преодоление метафизики логическим анализом языка”, в сущности, отправляла “музыкантов без чувства музыки”, т.е. философов, пытающихся выражать чувства при помощи метафизического анализа, прямо в руки чинарям, с тем лишь уточнением, что вместо занятий музыкой (тоже весьма популярной в их круге, достаточно вспомнить описание присутствия чинарей на “Страстях по Матфею” Баха в ленинградской консерватории, сделанное второй женой Хармса Мариной Малич), так вот, вместо музицирования им предлагалось обратиться к поэзии, как это и сделал Введенский. Карнап не учитывает этой незначительной погрешности, образующейся от перехода от чистой мелодической структуры к повествовательным ритмам лирика. Поэзия чуть дальше заглядывает в непознаваемые складки мира, чем это делает музыка, и ее инструментом становится здесь звезда бессмыслицы.
 
Введенский не сводит свой “абсурдизм” к традиционному тезису о “бессмысленности человеческого существования”. Не просто мир как набор событий не имеет смысла (и логически не может иметь его, поскольку смысл возможен лишь для мира, для которого существует нечто внешнее, т.е. бог, как вполне разумно замечал русский философ Николай Лосский - учитель ближайшего друга Введенского Леонида Липавского), но и я не способен нести в себе смысла. Абсурд является не мертвой, внешней по отношению ко мне материей, но моим собственным качеством, в котором и раскрывается-распадается моя тайна как существа, имеющего некоторые экзистенциальные и онтологические претензии. В ключевом для меня тексте Введенского, начинающимся со слов “Мне жалко, что я не зверь...”, явным образом артикулируется соответствующий рефрен: “Еще у меня есть претензия, что я не ковер и не гортензия”. У меня-человека есть уверенность, что я со всей своей экзистенцией и вот-бытием не включен целиком в порядок атомов и молекул этого мира, и если и не парю над ними как бестелесный дух, причастный божественному порядку, то по меньшей мере осуществляю здесь и сейчас - в духе Сартра - разумный и свободный выбор, проектирую себя в будущее. Но Введенский показывает, что абсурд гомогенен одновременно и мне, и миру. Практическая интенция его текстов - это разрушение иллюзии целостности нашей личности, т.е., возможно, наиболее радикальная критика из всех возможных, ставящих под вопрос саму человеческую идентичность. Введенский формулирует эту критику задолго до современных дискуссий на ту же тему, характерных для постструктурализма и некоторых ответвлений аналитической философии. Бессмыслица (гораздо более аутентичное слово в данном контексте, чем абсурд) вскрывается при помощи точек-иероглифов, описанных в отношении поэтики Введенского у Друскина. Иероглиф у Введенского понимается как многомерное событие, существующее одновременно как физическое, социальное и феноменологическое явление. Введенский приводит безобидный пример: листопад - набор биологических процессов, интенсифицирующих прогулки по паркам и пробуждающим во мне определенные чувства. Но можно привести более резкие примеры. Революцию, например, или смерть. Последняя является остановкой времени и рассматривается как избавление от темпоральных структур бессмыслицы. Человеческая жизнь ничтожна, даже если сравнивать ее с космическим мгновением, и потому нет нужды искать сравнения с вечностью.
 
Незначительная погрешность человеческого разума исчезает в однородном смертельном космосе: “Червяк ползет за всеми, он несет однозвучность”. Наверное, интересно было бы сравнить эти метафизические опыты Введенского с современными интерпретациями онтологии времени и существования предметов во времени, одна из разновидностей которых называется worm theory, и предполагает, что вещи являются вытянутыми в четырех пространственно-временных измерениях червеобразными объектами.
В мире Введенского не только вещи, но и слова, как отмечал в той же статье Друскин, умеют отбрасывать тени, и эта игра теней создает пространство для метафизического прочтения его текстов. И еще, пожалуй, Введенский был самым грустным чинарем. У Хармса на этот счет есть такая эпиграмма:

Я в трамвае видел деву
даже девушку друзья
вся она такой бутончик
рассказать не в силах я.

Но со мной чинарь Введенский
ехал тоже как дурак
видя деву снял я шляпу
и Введенский снял колпак.
© 2008 - 2024 Фонд «Центр политической конъюнктуры»
Сетевое издание «Актуальные комментарии». Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-58941 от 5 августа 2014 года, Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-82371 от 03 декабря 2021 года. Издается с сентября 2008 года. Информация об использовании материалов доступна в разделе "Об издании".