Статья
6462
24 ноября 2015 7:38
Управляя музыкой
эксперт Артём Рондарев
Свойственная авторитарным режимам идея о том, что музыкой необходимо управлять и ни в коем случае не предоставлять ее самой себе, существует почти столько же, сколько существует и западная цивилизация: пример подобного отношения легко находится в «Государстве» Платона, где Сократ рассуждает с коллегой Главконом о том, какая музыка в их идеальном государстве будет разрешена, а какая изгнана, признавая право на существование в нем только таких музыкальных ладов, которые «превосходно подражают голосам людей несчастных, счастливых, рассудительных, мужественных» (Главкон называет эти лады – дорийский и фригийский). Боэций, как само собой разумеющееся, рассказывает о Пифагоре, который с помощью смены музыкального лада укротил некоего пьяного юношу, собиравшегося поджечь дом своего врага, и привел его в состояние «абсолютного покоя»: здесь уже видна не только идея инструментального воздействия музыки на человека, но и представление о полной операциональной предсказуемости такого воздействия.По этим двум примерам нетрудно заметить, что проблемы в отношениях между музыкой и социальными регуляторами начинаются тогда, когда музыка в представлении тех, кто к ней обращается, обретает инструментальное значение: во всех риториках, к которым прибегают авторитарные (реакционные, традиционалистские whatever) режимы, непременно будет находиться ссылка на преобразовательный потенциал музыки. Она, разумеется, будет встречаться и при подобных разговорах о других видах искусства, но в случае с музыкой история особая – та, в представлении заинтересованных лиц, в силу своей плохо артикулируемой, «физиологической» онтологии обладает потенциалом немедленного, дорефлексивного и, поэтому, прямо манипулятивного воздействия на социум.
Наивно было бы, разумеется, думать, что музыка (и музыканты) в данном вопросе всегда страдательные объекты: музыка, будучи в первую очередь структурой (более, чем любой другой вид искусства, за вычетом, вероятно, архитектуры), всегда в связи с этим тяготеет к порядку – тому порядку, обещание которого лежит в основе легитимности авторитарных режимов (при Муссолини, как известно, «поезда стали ходить по расписанию»). Большое число музыкантов-модернистов, проблематизировавших в своем антиромантизме именно идею подчинения музыки строгим порядкам, по этой причине сочувствовало авторитарным режимам – самым характерным примером тут будет симпатизировавший Муссолини Стравинский (в 1930 году он говорил «Полагаю, никто не боготворит Муссолини больше, чем я»), который был настолько оскорблен фактом внесения его в нацистской Германии в список «дегенеративных художников», что потрудился письменно заверить немецкое министерство иностранных дел в своем отрицательном отношении к «еврейскому культурбольшевизму». Вкупе с его анкетой, доказывавшей его благородное происхождение, и отзывом Рихарда Штрауса об «энтузиазме Стравинского в адрес идей Гитлера», которые осмотрительно приложил его издатель, послание это убедило немецких идеологов в его лояльности, и ему было сообщено о «благожелательном нейтралитете» со стороны немецкого правительства.
Иногда имманентное модернистскому музыкальному творчеству требование порядка становилось настолько императивным, что приводило к подлинным парадоксам: Антон Веберн, соратник Шенберга и самый радикальный из сериалистов, чья музыка с 1938 года была внесена в Германии в список «дегенеративной» и полностью запрещена к исполнению, до самого конца Второй мировой (и, таким образом, до самой своей смерти в конце Второй Мировой) свято верил в идеалы национал-социализма, называл Гитлера «уникальным человеком» и мечтал убедить нацистское правительство в правоте двенадцатитонной системы. Теодор Адорно, делая краткий очерк творчества Веберна (и еще, очевидно, не зная о его про-нацистских симпатиях, так как они известны стали позже), пишет, что Веберн был тончайшим из лириков (и, возможно, единственным в своем роде лириком), и рассуждает о «тотальности частного» в его музыке: порядок, таким образом, проникает в самые интимные сферы человеческой деятельности, превращая их как бы в структурное ядро прочих, высшего уровня порядков, - и не сказать, что эта модель совершенно безобидна, как хорошо показывают идеологические пристрастия Веберна.
В связи с этим стоит отметить, что сериалистическая техника вовсе не была как-то последовательно изгнана из музыки Третьего Рейха: сериалисты существовали в официальном поле культурной политики нацистов, Пауль фон Кленау, датчанин, работавший в Германии, прямо провозгласил порядок двенадцатитонной техники «тоталитарным», то есть таким, который «является полностью приемлемым для будущего национально-социалистического мира», и его оперы, написанные с применением сериалистической техники, успешно шли в тридцатые годы на сценах германских театров. Веберн, таким образом, был запрещен вовсе не оттого, что он исповедовал какую-то крайне свободную, отрицающую тоталитаризм музыку (на чем, очевидно, настаивал Адорно), а просто в силу хорошо задокументированной алогичности и непоследовательности самой нацистской культурной политики, которая прокляла Стравинского, решив, что он еврей, но сочла вполне «арийской» музыку антифашиста Бартока, демонстративно после этого записавшегося в «дегенераты» (entartet) самостоятельно.
То есть, полагать, что существуют как таковые какие-то формы музыки, прямо входящие в структурное и/или идеологическое противоречие с официальным мировоззрением авторитарных режимов и становящиеся от этого для них неприемлемыми (каковое представление являлось основой музыкальной идеологии в послевоенном авангарде, сосредоточенном вокруг Дармштадских летних курсов), не приходится: музыкальные структуры, в силу своей тотальности, не несут никакой имманентной угрозы «врагам свободы» и очень часто, напротив, пользуются вполне гомологичными политическому авторитаризму методами. Другое дело, что авторитаризму и реакции, как правило, сопутствует популизм: вот тут музыка начинает подвергаться формальным регулированиям особенно серьезно.
Основой музыкального популизма всегда является категория «понятности»; под «понятностью» средний потребитель музыки практически всегда имеет в виду такую музыку, которую можно напеть; Лютер, который (предположительно) сочинял хоралы непосредственно для исполнения всей конгрегацией, дал рецепт того, как такая музыка выглядит: широкие, поступательно развивающиеся мелодические ходы, плавное движение, отсутствие резких скачков и ясная простая гармонизация. Именно так и выглядит музыкальный идеал популистского авторитаризма, с неизбежной ссылкой на «народность» такого идеала.
Человеком, особенно наглядно воплотившим данный идеал, был Карл Орф – композитор, в нацистской Германии обладавший статусом национального героя и своею славой как бы избавлявший режим от обвинений в «варварстве». Более всего он известен как автор трилогии, в которую входят кантаты Carmina burana (1936), Catulli carmina (1940-43) и Trionfo di Afrodite (1951) – масштабные опусы, написанные в квази-модальной, «архаической» технике, преимущественно использующие диатонику и насквозь как бы прошитые простыми остинатными ритмическими фигурами; из них нас интересуют, по понятным хронологическим причинам, первые две. Музыка эта, в силу своей жесткой структурной организации, внятного мелодизма и «архаичной» патетики обладает прямо гипнотическим воздействием, что хорошо знает всякий, кто когда-либо имел дело с кинематографом: вступительный номер из Carmina burana под названием O Fortuna – одно из самых излюбленных произведений академической музыки, которым в кино сопровождается какое-либо драматическое и обладающее широким историческим или социальным значением событие – в частности, она звучит в «Экскалибуре» и в фильме Оливера Стоуна «Doors».
Гипнотический, манипулятивный аспект всей кантаты вообще сделался характерным маркером «тоталитаризма» – недаром Пазолини использовал номер из Carmina burana в «Сало, или 120 днях Содома», где на его фоне читает по радио стихи Эзра Паунд, убежденный сторонник итальянского фашизма.
Нельзя сказать, чтобы этот аспект был как-то злонамеренно вложен в кантату идеологами – в конце концов, Орф вполне осознанно строил на основе примитивных структур архитектуру будущей массовой религии, следующей на смену христианству; тем не менее, в иных случаях его методы были не настолько прозрачны и требовали от идеологов доработки. Следующая его кантата, Catulli carmina, как понято из названия, написана на стихи Катулла, поэта, знаменитого эротизмом своего творчества. В одном из номеров ее, в частности, довольно продолжительное время детально описывается красота женской груди, что для нацистской доктрины, чрезвычайно пуританской, как и все авторитарные доктрины (контроль за сексом, как известно, – один из главных источников власти), было вещью неприемлемой; однако такова была слава Орфа, что ему это сошло с рук. Тем не менее, от рецензентов потребовалось объяснение того, отчего подобное позволено. В главной музыкальной газете Германии, Zeitschrift für Musik, этим объяснением была ссылка (разумеется) на Песнь Песней, в которой, по словам рецензента, превозносился «жизненный инстинкт», как и в кантате Орфа, что, таким образом, переводило всю ситуацию в метафизическую плоскость и как бы обезвреживало от потенциально опасных повседневных коннотаций. Поучительно здесь то, что даже в случае музыки, которой сопутствуют слова, призванные вроде бы эксплицировать ее смысл, – способность идеологии реинтерпретировать этот смысл практически безгранична (чем, кстати, очень часто злоупотребляет критика музыкальной поп-культуры).
Словом, по этой истории хорошо видно, что идеологический и политический смысл в музыку вкладывают отнюдь не те, кто ее пишет, а те, кто, выражаясь словами Бурдье, присваивает инструменты интерпретации. Сила авторитарных режимов здесь в том, что в них присвоение данных инструментов небольшой группой людей практически тотально; но нельзя сказать, чтобы случаев реванша «антитоталитарных сил» на том же поле вовсе не было. В этом смысле характерна история Седьмой симфонии Шостаковича, с ее знаменитой, смоделированной по методу равелевского Болеро, «темой нашествия», которая, в силу своей мелодической простоты и безжалостной остинатной повторяемости вполне уместно смотрелась бы в каком-нибудь из орфовских произведений и которая официальной идеологией именно поэтому была проинтерпретирована как иллюстрация вторжения чуждой, враждебной, механической, карикатурно показанной силы; в самой ее неодушевленной повторяемости официальная идеология усматривала сугубо «тевтонский» дух.
Спустя сорок лет, однако, конъюнктура сменилась, и все перечисленные эпитеты легко стали прилагаться к самой советской власти: здесь-то и появилась новая трактовка как всей Седьмой, так и ее темы нашествия – утверждалось, что Шостакович, будучи всемирно отзывчивым гением, вложил сюда осуждение любого тоталитаризма, как германского, так и советского. Трактовка эта основывается на свидетельствах подруги семьи Шостаковичей Флоры Литвиновой; если верить ей, то Шостакович еще в 1941 году, менее чем через двадцать лет после того, как Джованни Джентиле ввел в обращение термин «тоталитаризм» и еще до всякой Ханны Арендт, уже имел представление о том, что такое тоталитарное государство, и обладал достаточно проницательным политическим зрением, чтобы приписать это качество СССР.
Опровергать это мнение (или соглашаться с ним) – не наша задача; в данном случае достаточно лишь того, что оно есть, так как здесь происходит то, что Беньямин называл «политизацией эстетики»: эстетика начинает служить интересам идеологически демаркированных социальных групп. Беньямин полагал, что она таким образом станет служить интересам пролетариата, но оказалось, что она с таким же успехом способна обслуживать и тех, для кого понятие пролетарского искусства – прямое ругательство.
Во всех этих историях, если приглядеться, можно увидеть одно и то же: полную индифферентность собственно музыки к тому, какие манипуляции с ней производят. Это вообще в музыке самое замечательное: она, которой приписаны прагматические, инструментальные и манипулятивные свойства, на деле совершенно пластична в общении с идеологией. И, по большому счету, именно эта ее пластичность и делает ее излюбленным объектом авторитарных идеологий самого разного свойства: ей можно делегировать массу функций идеологии, таким образом как бы избавив саму идеологию от ответственности, – а позже, получив результат работы идеологии, сказать, что это результат работы музыки. Так музыка становится опосредующей и легитимирующей инстанцией идеологии – и только в этом, по большому счету, и заключается ее роль во всей этой, довольно порочной в основе своей, схеме.
Артём Рондарев специально для «Актуальных комментариев»
____________
Читайте также:
КомментарийКомментарий
политологДарья Ярошева
КомментарийКомментарий
политологДарья Ярошева
27 февраля 2025
Новость
На Украине хотят запретить русскую музыку
Национальный совет Украины по телевидению
и радиовещанию получил полномочия для ограничения проигрывания российской музыки на стриминговых сервисах на территории страны.
политологДарья Ярошева
КомментарийКомментарий
политологДарья Ярошева
27 февраля 2025
Новость
На Украине хотят запретить русскую музыку
Национальный совет Украины по телевидению
и радиовещанию получил полномочия для ограничения проигрывания российской музыки на стриминговых сервисах на территории страны.

